Это, разумеется, прекрасно, но когда я глядел в глаза своего лучшего друга, там не было больше ничего родного — полное отчуждение.
О, Боже мой!
Словом, возвращаясь к Рождеству 1932 года: последние письма Мерили валялись где-то, даже не прочитанные. Надоело мне быть ее аудиторией.
И вдруг мне пришла телеграмма.
Прежде, чем вскрыть ее, отец заметил, что это первая телеграмма, полученная нашей семьей.
Вот ее содержание:
ПРИГЛАШАЮ СТАТЬ МОИМ УЧЕНИКОМ ОПЛАЧУ ПРОЕЗД КОМНАТУ ПИТАНИЕ
СКРОМНОЕ СОДЕРЖАНИЕ УРОКИ ЖИВОПИСИ.
ДЭН ГРЕГОРИ
8
Первый, кому я рассказал о потрясающем предложении, был старик издатель газеты, для которого я рисовал карикатуры, звали его Арнольд Коутс, и он мне сказал:
— Ты настоящий художник и должен удирать отсюда, а то высохнешь, как изюминка. Не беспокойся об отце. Прости, но он вполне благополучный псих, который ни в ком не нуждается.
— Нью-Йорк должен стать для тебя только перевалочным пунктом, — продолжал он. — Настоящие художники были, есть и будут в Европе.
Тут он оказался неправ.
— До сих пор никогда не молился, но сегодня вечером помолюсь, чтобы ты ни в коем случае не попал в Европу солдатом. Мы не должны снова дать себя одурачить и превратить в пушечное мясо, на которое такой спрос. Там в любой момент может начаться война. Посмотри, какие у них огромные армии, и это — в разгар Великой депрессии!
— Если, — говорит, — города еще сохранятся, когда попадешь в Европу, и будешь сидеть в кафе, попивая кофе, вино, пиво и обсуждая живопись, музыку, литературу, не забывай, что окружающие тебя европейцы, которых ты считаешь гораздо более цивилизованными, чем американцы, думают только об одном: когда можно будет снова легально убивать друг друга и разрушать все вокруг.
— Будь по-моему, — говорит, — назвал бы в американских учебниках по географии европейские страны их истинными названиями: «Империя сифилиса», «Республика самоубийств» и «Королевство бреда», а рядом — еще замечательнее
— «Паранойя».
— Ну вот! — воскликнул он. — Предвкушение Европы тебе испортил, а ты еще ее и не видел. Может, и предвкушение искусства тоже, но, надеюсь, нет. Думаю, художники не виноваты в том, что их прекрасные и чаще всего невинные произведения по каким-то причинам делают европейцев только еще несчастнее и кровожаднее.
В те времена американцы из патриотов обычно так и рассуждали. Трудно представить, какое отвращение прежде вызывала у нас война. То и дело мы хвастались, какие маленькие у нас армия и флот и до чего мало в Вашингтоне влияние генералов и адмиралов. Фабрикантов оружия называли «торговцами смертью».
Представляете себе?
Теперь, конечно, наша чуть ли не единственная процветающая индустрия — это торговля смертью, в которую вкладывают капитал наши внуки, и поэтому главное, что твердят искусство, кино, телевидение, что бубнят политики и пишут газеты, сводится вот к чему: война, безусловно, ад, но юноша, чтобы стать мужчиной, должен немножечко пострелять, и по возможности, хотя это и не обязательно, — на поле боя.
И я отправился в Нью-Йорк, чтобы заново родиться.
Для большинства американцев было и остается привычным куда— нибудь уезжать, чтобы начать все сначала. Да ведь и я не такой, как родители. Никакого места, почитаемого священным, для меня не существовало; не было скопища друзей да родственников, которых я покидал. Нигде число ноль не имеет большего философского смысла, чем в Америке.
«Здесь ничего не выходит», — говорит американец, и раз! — головой в воду с высоченной вышки.
Так вот и я тоже ничем был не обременен, словно на свет и не появлялся, когда пересекал этот великий континент зародышем в утробе пульмановского вагона. Будто никогда и не было Сан— Игнасио. А когда чикагский экспресс «Двадцатый век лимитед» ворвался в опутанный проводами и трубами туннель под Нью-Йорком, я выскочил из утробы в родильный канал.
Десятью минутами позже я родился на Центральном вокзале, одетый в первый в моей жизни костюм, а в руках у меня был фибровый чемодан и портфель с моими лучшими рисунками.
И кто же пришел на вокзал приветствовать это очаровательное армянское дитя?
Ни души, ни души.
Я был бы великолепной иллюстрацией Дэна Грегори к рассказу о деревенском подростке, оказавшемся в полном одиночестве в незнакомом огромном городе. Костюм на мне был дешевый, купленный по почте у Сирса из Робука, а никто лучше Дэна Грегори не умеет рисовать костюмы, выписанные по каталогу. Ботинки, старые и потрескавшиеся, я начистил до блеска, сам поставил новые резиновые набойки. Вставил и новые шнурки, но один порвался где— то около Канзас-Сити. Зоркий наблюдатель заметил бы на шнурке уродливый узел. Никто лучше Дэна Грегори не умел описать материальное и душевное состояние героя по виду его ботинок.
Правда, для журнального рассказа о деревенщине мое лицо тогда не подходило. Грегори пришлось бы сделать меня выходцем из англосаксов.
Мое лицо он мог использовать для рассказов об индейцах. Из меня получился бы приличный Гайавата. Грегори как-то иллюстрировал дорогое издание «Гайаваты», и моделью для главного героя служил сын повара-грека.
Тогда любой носатый человек, выходец с Ближнего Востока или из Средиземноморья, имевший хоть каплю актерских способностей, годился на роль кровожадного индейца из племени сиу или любого другого. Зрителей это более чем устраивало.
Теперь я мечтал снова оказаться в поезде! Господи, как там было хорошо! Я прямо влюбился в этот поезд. Сам Господь Бог, наверно, был в восторге, когда люди ухитрились так соединить железо, воду и огонь, что получился поезд!
Теперь, конечно, все следует делать из плутония с помощью лазерных пучков.
А как Дэн Грегори рисовал поезда! Он пользовался синьками, которые брал на заводе, так что каждая заклепочка была на своем месте и не придрался бы никакой железнодорожник. И если бы понадобилось ему нарисовать «Двадцатый век лимитед», которым я прибыл в Нью-Йорк, то каждое пятнышко, каждую пылинку на вагонах он бы воспроизвел так, как они должны были выглядеть, если состав прошел от Чикаго до Нью-Йорка. Никто не умел изобразить паровозную копоть лучше Дэна Грегори?
А теперь он где? И где Мерили? Почему не послали кого-нибудь встретить меня на роскошном «мормоне» Грегори.
Он точно знал, когда я приеду. Сам же назначил день и выбрал такой, чтобы легче запомнить. Я приезжал в день Святого Валентина. Столько сердечности проявил он в письмах — и не через Мерили или кого-нибудь из прихлебателей. Все письма были написаны им самим, от руки. Короткие, но такие великодушные и щедрые! Писал, чтобы я купил себе теплый костюм, и не только себе, но и отцу, а он заплатит по счету.
Сколько в его письмах было понимания! Он боялся, что меня обидят или одурачат в поезде, объяснял, как вести себя в купе и в вагоне-ресторане, когда и сколько давать чаевых официантам да носильщикам и как сделать пересадку в Чикаго. К собственному сыну не был бы он внимательнее, имей он сына.
Побеспокоился даже о том, чтобы послать деньги на дорогу почтовым переводом, а не чеком, — знал, стало быть, о банкротстве нашего единственного банка в Сан-Игнасио.
Одного я не знал, когда получил от него телеграмму, — что тогда, в декабре, Мерили лежала в больнице с переломами обеих ног и руки. Грегори так ее толкнул в студии, что она упала навзничь и скатилась с лестницы. Слуги, случайно стоявшие внизу у лестницы, решили, что она мертва.
Грегори был напуган и раскаивался. Первый раз навестив ее в больнице, совершенно пристыженный, он извинялся и говорил, что так любит ее — готов исполнить любое ее желание, ну любое.