Каков эксперимент!
О, я знаю, немного раньше я оговорил Грегори, написал, что его работы — только застывший моментальный слепок жизни, что они не воспроизводят ее поток, обозвал его умельцем изготовлять чучела. Но никто не смог бы передать насыщенность момента, запечатлевшегося в глазах этих, так сказать, чучел, лучше Дэна Грегори.
Цирцея Берман спрашивает, как отличить хорошую картину от плохой.
Лучше всего, хоть и кратко, — говорю я, — ответил на этот вопрос художник примерно моих лет, Сид Соломон, который обычно проводит лето неподалеку. Я подслушал, как он об этом разговаривал с одной хорошенькой девушкой на коктейле лет пятнадцать назад. Девушка прямо в рот ему смотрела, и все-то ей надо было знать! Явно хотела у него выведать о живописи побольше.
— Как отличить хорошую картину от плохой? — переспросил Сид. Он венгр, сын жокея. У него потрясающие усы, загнутые как велосипедный руль.
— Все, что нужно, дорогая, — это посмотреть миллион картин, и тогда не ошибешься.
Как это верно! Как верно!
Возвращаясь к настоящему:
Должен рассказать эпизод, который произошел вчера днем, когда появились первые посетители, после того, как состоялась, выражаясь языком декораторов, «реконструкция» холла. В сопровождении молодого чиновника из Государственного департамента приехали три советских писателя: один из Таллинна, откуда родом предки миссис Берман (если, разумеется не считать Садов Эдема), и два из Москвы, родного города Дэна Грегори. Мир тесен. Они не говорили по английски, но сопровождающий прилично переводил.
Они ничего не сказали о холле, зато, в отличие от большинства гостей из СССР, показали себя утонченными знатоками абстрактного экспрессионизма. Правда, уходя, им захотелось узнать, почему такая мазня висит в холле.
Тут я прочел им лекцию миссис Берман об ужасах, которые ожидают этих малюток, и едва не довел их до слез. Они ужасно смутились. Стали бурно извиняться, говорить, что не поняли истиной сути литографий, а вот теперь, когда я объяснил, единодушно считают эти картины самыми значительными в коллекции. А потом ходили от картины к картине, сокрушались насчет горькой судьбы, уготованной этим девочкам. Все это почти не переводилось, но я ухватил слова «рак», «война» и тому подобные.
Полный успех, у меня ладони болят от рукопожатий.
Никогда еще посетители не прощались со мной так пылко! Обычно им вообще нечего сказать.
А эти что-то кричали мне с улицы, трогательно, во весь рот улыбались, кивали головами. И я спросил молодого человека из Госдепартамента, что они кричат, а он перевел:
— Нет — войне! Нет — войне!
20
Возвращаясь в прошлое:
Когда Дэн Грегори сжег мою картину, почему я не поступил с ним так, как он когда-то с Бескудниковым? Почему не высмеял его и не ушел, отыскав другую работу? А вот почему: к тому времени я уже многое понимал в мире коммерческого искусства и знал, что художников вроде меня пруд пруди, и все умирают с голода.
Подумать только, как много я терял: собственную комнату, приличную еду три раза в день, занимательные поручения, позволявшие странствовать по всему городу, наконец, общество прелестной Мерили, с которой я проводил массу времени.
Дураком бы я был, если б ради самолюбия пожертвовал своим счастьем!
Когда умерла кухарка-гермафродит, Сэм By, китаец из прачечной, захотел поработать у нас на кухне, и его наняли. Сэм By великолепно готовил — и обыкновенные американские блюда, и изысканные китайские, а кроме того, как и раньше позировал, когда Грегори писал матерого преступника Фу Манчу.
Снова в настоящее:
Цирцея Берман сегодня за ленчем сказала, что, раз занятия живописью доставляли мне такое удовольствие, надо снова начать писать.
Покойная Эдит как-то тоже дала мне этот совет, и я ответил миссис Берман так, как в свое время Эдит: «Я сделал все посильное, чтобы не относиться к себе серьезно».
Она спросила, что доставляло мне больше всего радости в профессиональной жизни, когда я занимался только искусством: первая персональная выставка, продажа картины за огромную сумму, дружба с собратьями по кисти, похвала критиков, — что?
— Мы много говорили об этом в свое время, — ответил я, — И сошлись на том, что если нас с холстами да красками посадить в индивидуальную капсулу и забросить в космос, то у нас все равно останется то, что мы любим в живописи, — возможность наносить краску на холст.
Я в свою очередь спросил ее, что всего радостнее для писателя: прекрасная рецензия, колоссальный аванс, экранизация, или когда видишь, как твою книгу читают, — что?
И она сказала, что тоже была бы счастлива, если б ее посадили в капсулу и забросили в космос, но при условии, что с ней законченная набранная рукопись и в придачу кто-нибудь из издательства, где она печатается.
— Не понял, — сказал я.
— Для меня момент высшего наслаждения — когда я передаю рукопись своему издателю и говорю: «Вот! С этим покончено. Больше не желаю этого видеть».
Снова в прошлое:
Не одна Мерили Кемп была в западне, как Нора в «Кукольном доме», пока она не выкинула свой фортель. Я тоже был в западне. А потом понял: есть еще третий такой же — Фред Джонс. Казалось бы, красивый, величавый, гордится положением помощника великого художника Дэна Грегори, но и он — та же Нора.
После первой мировой войны жизнь Фреда Джонса все катилась и катилась под откос, но на войне у него проявился талант запускать в воздух платформы с крыльями с пулеметами. Когда он в первый раз поднял в небо эту штуковину — аэроплан, то, должно быть, испытал то же чувство, что и Терри Китчен, впервые взявший в руки пульверизатор. А второй раз Фред Джонс испытал то же чувство, когда всадил пулеметную очередь во что-то голубеющее перед ним и увидел, как летевший впереди самолет выписывает спираль из дыма и огня, а потом падает вниз и взрывается солнечной вспышкой.
Красота! Такая неожиданная, такая совершенная! И до чего легко достижимая!
Фред Джонс мне как-то сказал, что дымные росчерки, оставляемые падающими самолетами и продырявленными аэростатами, — это самое красивое, что он видел на свете.
А теперь мне кажется, что восторг, который вызывали у него дуги, спирали и дымовые пятна на небе, можно сравнить с ощущениями Джексона Поллока, когда тот видел, как растекаются капли краски на холсте, лежащем на полу студии.
То же чувство счастья! Только в том, что делал Поллок, недоставало самого привлекательного для толпы — самопожертвования.
Вот, по-моему, суть происходившего с Фредом Джонсом:
Авиаполк стал его домом — так же, как для меня в свое время саперная рота.
А потом его вышвырнули — по той же причине, что меня: он лишился глаза.
И если на машине времени я мог бы вернуться в Великую депрессию, то сделал бы себе, юнцу зеленому, страшное предсказание: «Эй ты, самоуверенный армянский мальчишка! Послушай-ка. Знаешь, почему Фред Джонс такой странный и такой мрачный? И сам будешь таким же — одноглазым ветераном, который боится женщин и не приспособлен к жизни на гражданке».
Тогда, в юности, мне было любопытно, каково это — без глаза, и я экспериментировал, прикрывая один глаз рукой. Смотрел одним глазом, но мир не казался таким уж обедненным. Я и сейчас не ощущаю, что отсутствие глаза — такая уж серьезная помеха.
Цирцея Берман буквально в первый же час нашего знакомства спросила, каково быть одноглазым. Ведь она может спросить кого угодно о чем угодно и когда угодно.
— Да нормально, — ответил я, — катаюсь как сыр в масле.
Вспоминаю Дэна Грегори: недаром У.С.Филдс называл его «недомерком-арапахо» — сам-то похож на индейца, а на побегушках у него Мерили и Джонс. Думаю, они бы замечательно подошли для иллюстрации Грегори к какому-нибудь рассказу из времен Римской империи: император, а за ним послушно ходит пара белокурых голубоглазых пленников-германцев.