24
Шлезингер был как ягненок, когда добровольцы сняли с него смирительную рубашку.
— Только в постель, скорее в постель, — просил он. Сказал, в какую комнату хочет — на втором этаже, с полотном Адольфа Готлиба «Замороженные звуки 7» над камином и с окном «фонарь», в которое видны дюны и океан. Хотел только эту комнату, никакой другой, казалось, он считает себя вправе спать именно там. Стало быть, давно мечтал о переселении ко мне и все это обдумывал в деталях — может, дни напролет, а может, и десятилетия. Я был для него как страховка. Рано или поздно он сдаст, ослабеет — и пусть тогда его везут сюда, в дом сказочно богатого армянина на морском берегу.
Шлезингер, между прочим, из старинной американской семьи. Первый Шлезингер на этом континенте, гессенский гренадер, служил в армии британского генерала Джона Бергойна, которую разгромили мятежники под руководством генерала Бенедикта Арнольда, позднее перешедшего на сторону британцев, — это было в сражении у фримензфарм под Олбени, двести лет тому назад. Во время битвы предок Шлезингера попал в плен и не вернулся домой в Висбаден, где родился в семье — угадайте кого?
Сапожника.
«Всем деточкам Своим дал Бог ботиночки».
Старый негритянский спиричуэлс.
В ту ночь, когда Шлезингера привезли в смирительной рубашке, вдова Берман, надо сказать, испугала меня больше, чем Шлезингер. Когда спасатели его отпустили, перед нами был почти тот же самый старина Пол. Но парализованную страхом Цирцею я видел впервые.
Так что я сам, без ее помощи, уложил Пола в постель. Раздевать его не стал. Да на нем почти и не было ничего, только шорты и футболка с надписью «ЗАКРОЙТЕ ШОРХЕМ». Шорхем — завод неподалеку отсюда, производящий ядерное топливо. Если там что— нибудь пойдет не так, могут погибнуть сотни тысяч людей, а Лонг— Айленд на столетия станет непригодным для жизни. И многие протестуют. А многие — за. Сам я стараюсь думать об этом как можно меньше.
Завод я видел только на фотографиях, но хочу сказать вот что. Никогда не созерцал я постройки, более откровенно заявляющей: «Я с другой планеты. Мне нет никакого дела, кто вы, чего хотите, чем занимаетесь. Слышите, вы, — тут колония, понятно?»
Хорошим подзаголовком для этой книги было бы: «Признания армянина-тугодума, или Тот, кто понимает все и всегда последним». Только послушайте: до той ночи, когда привезли Шлезингера, я и не подозревал, что вдова Берман без таблеток ни минуты не обходится.
Уложив Шлезингера в постель и натянув бельгийскую простыню на его здоровенный гессенский нос, я подумал, что неплохо было бы дать ему снотворного. Я снотворным не пользуюсь, но надеялся раздобыть его у миссис Берман. Я слышал, как она медленно поднялась по лестнице и пошла к себе в спальню.
Дверь была распахнута, и я решил войти. Цирцея Берман сидела на краю постели, уставившись прямо перед собой. Я попросил таблетку снотворного. Она сказала — возьмите в ванной. С тех пор, как она поселилась у меня, в эту ванную я не входил. Как, впрочем, и раньше тоже. Очень может быть, я в нее не входил ни разу в жизни.
О, Боже мой, видели бы вы, сколько у нее таблеток! Должно быть, это были образцы лекарств, которые получал от торговцев медикаментами и десятилетиями хранил доктор, ее покойный муж. В обычную аптечку все это не запихнешь. На мраморной полке со встроенной раковиной футов четырех длиной и двух шириной развернулся целый полк бутылочек. Пелена спала с моих глаз! Многое вдруг стало понятным — странное приветствие на берегу, когда мы впервые встретились, лихорадочная переделка холла, фантастическая игра на биллиарде, помешательство на танцах и все остальное.
Ну так кто же из пациентов больше нуждался в моей помощи этой ночью?
Ладно, чем помочь помешанной на таблетках Цирцее? Она как— нибудь и сама справится. Я с пустыми руками вернулся к Шлезингеру, и мы немножко поболтали о его поездке в Польшу. Почему бы и нет? В бурю хороша любая гавань.
Несколько лет назад жена нашего Президента предложила так покончить с американской манией глотать все подряд: «Просто скажите таблеткам „нет“.
Не исключено, что миссис Берман может «сказать своим таблеткам „нет“, но несчастному Полу Шлезингеру не по силам совладать с ужасными веществами, которые вырабатывает и вводит в кровь его собственное тело. Ничего ему не остается, только размышлять о разных безумных вещах. И мне пришлось выслушивать его бредни насчет того, как бы прекрасно он писал, если бы жил в Польше, в тюрьме или в подполье, или насчет того, что Книги Полли Медисон — величайшая литература со времен „Дон-Кихота“.
Хорошенькую остроту отпустил Пол на ее счет, хотя говорил совершенно серьезно, с пафосом и острить не думал. Он назвал ее «Гомером жующей толпы»!
Давайте уж раз и навсегда решим вопрос о достоинствах романов Полли Медисон. Чтобы решить это для себя, не обременяясь их чтением, я только что по телефону выспросил мнение ист— хемптонского книготорговца, библиотекаря, а также вдов нескольких приятелей из группы абстрактных экспрессионистов, у которых есть внуки-подростки.
Все они сказали примерно одно и то же: «Книги полезные, искренние, умные, но с литературной точки зрения не более чем поделка».
Вот так. Если Пол Шлезингер не хочет угодить в психушку, то лучше бы ему молчать, что целое лето он провел за чтением всех подряд романов Полли Медисон.
И лучше бы ему, юнцу, не кидаться телом на ту японскую ручную гранату, ведь с тех пор его периодически отвозят в клинику для припадочных. Природа, видно, заложила в него не только способности писать, но еще и какой-то отвратительный механизм, который как часы, примерно раз в три года, превращает его в ненормального. Бойтесь богов, дары приносящих!
Вчера, перед тем как уснуть, Пол сказал, что ничего не поделаешь, хорошо это или плохо, но такой уж, видно, он уродился — «особенная я такая молекула».
— Знаешь, Рабо, пока Великий Расщепитель Атомов не явится за мной, придется мне такой молекулой и оставаться.
— А литература, Рабо, — сказал он, — всего лишь отчет посвященного о разных делах, касающихся молекул, и никому-то она не нужна во всей Вселенной, кроме немногих молекул, страдающих болезнью под названием «мысль».
— Теперь мне все совершенно ясно, — сказал он, — я все понял.
— Ты и в прошлый раз так говорил, — напомнил я.
— Ладно, значит, мне снова все совершенно ясно. У меня на земле только две миссии: добиться признания великих книг Полли Медисон и познакомить людей с моей теорией революции.
— Прекрасно, — сказал я.
— Странновато звучит, а?
— Да, странновато.
— Пусть, — сказал он. — Я должен воздвигнуть два монумента. Один — ей, другой — себе. Через тысячу лет люди будут читать ее книги и обсуждать мою теорию революции.
— Хорошая мысль, — сказал я.
Выражение лица стало у него хитрым.
— Я ведь никогда не излагал тебе свою теорию? — сказал он.
— Нет.
Он постучал по виску кончиками пальцев.
— Потому что держу ее запертой все эти годы в своем картофельном амбаре, — сказал он. — Не ты один, старина Рабо, припрятал лучшее напоследок.
— А что тебе известно о картофельном амбаре? — спросил я.
— Ничего, честное слово, ничего. Но, уж конечно, если старик крепко-накрепко что-то запирает, значит, припрятал лучшее напоследок, разве нет? Выходит, молекула понимает молекулу.
— В моем амбаре не самое лучшее и не самое худшее припрятано, хотя лучшее у меня, сами понимаете, не обязательно хорошее, а уж худшее — хуже не бывает, — сказал я. — Хочешь знать, что там?
— Конечно, если расскажешь.
— Самое бессодержательное и все-таки самое исчерпывающее человеческое послание, — сказал я.