— Вам это так важно?
— Я делаю это ради своей матери. Хоть она Карабекян не по рождению, но ей так хотелось, чтобы имя Карабекянов продолжало жить — неважно где, неважно как.
— А много тут реальных людей? — спросила она.
— Стрелок, цепляющийся за меня, — я помню его лицо. Эти два эстонца в немецкой форме — Лоурел и Харди [10] . Вот тот француз— коллаборационист — Чарли Чаплин. Двое угнанных из Польши рабочих — по другую сторону часовни — Джексон Поллок и Терри Китчен.
— Так, значит, там внизу все три мушкетера?
— Да, это мы.
— Наверно, когда двое почти одновременно умерли, для вас это было страшным ударом? — сказала она.
— Мы раздружились задолго до этого. Мы много пили втроем, вот люди нас так и прозвали. К живописи это не имело отношения. Какая разница, будь мы хоть водопроводчики. То один, то другой, а иногда все трое, мы на время бросали пить и редко встречались, поэтому какие уж там три мушкетера, ничего от нашего союза не осталось еще до того, как они покончили с собой. Говорите
— страшный удар? Вовсе нет. Когда это случилось, я просто на восемь лет стал отшельником.
— А потом покончил с собой Ротко, — сказала она.
— Увы, — ответил я. Из Долины Радости мы возвращались к действительности. А тут нас снова ждал грустный перечень самоубийств абстрактных экспрессионистов: Горки повесился в 1948 году, Поллок разбился пьяный на машине, и почти одновременно застрелился Китчен — в 1956 году, а затем в 1970 до смерти себя изрезал Ротко, ужасающее было зрелище.
С резкостью, которая даже меня самого удивила, я сказал, что эти насильственные смерти сродни скорее нашим пьяным разгулам, а к нашей живописи касательства не имеют.
— Мне, конечно, трудно спорить с вами, — сказала она.
— Да и не о чем. Честное слово даю, не о чем! — говорил я с юношеской горячностью. — Вся магия нашей живописи, миссис Берман, вот в чем: для музыки это давно уже обыденность, но на полотне впервые проявился благоговейный восторг человека перед Вселенной, причем этот восторг не имеет никакого отношения к тому, хорошо ли ты пообедал, к сексу, к тому, какой у тебя дом или костюм, к наркотикам, машинам, деньгам, газетным сенсациям, преступлениям и наказаниям, спортивным рекордам, войнам, миру и всем прочим житейским делам, и, уж само собой, этот восторг совершенно не связан с необъяснимыми приступами отчаяния и самоуничтожения, которые находят на всех, будь ты художник или водопроводчик.
— Знаете, сколько мне было лет, когда вы стояли на краю этой долины? — спросила миссис Берман.
— Нет.
— Ровно год. И, пожалуйста, не обижайтесь, Рабо, но картина говорит так много, что сегодня я больше не в состоянии на нее смотреть.
— Понимаю, — сказал я.
Мы находились в амбаре уже больше двух часов. Я и сам был как выжатый лимон, но все во мне ликовало от гордости и удовлетворения.
Мы подошли к выходу, и я уже держал руку на выключателе. Не было ни луны, ни звезд; поверну выключатель — и мы погрузимся в кромешную тьму.
И тут она спросила:
— Вы на картине даете как-нибудь понять, где и когда это происходит?
— О том, где это происходит, — нет. А вот когда — понять можно, только надо как следует присмотреться, это там, на дальнем конце и очень высоко. Для этого понадобятся стремянка и увеличительное стекло. Хотите?
— Лучше в другой раз, — сказала она.
Тогда я ей рассказал:
— Там, наверху, капрал новозеландской полевой артиллерии, маори, попавший в плен под Тобруком в Ливии. Вы, конечно, знаете, кто такие маори.
— Полинезийцы, — сказала она. — Аборигены Новой Зеландии.
— Правильно! До прихода белых они разделялись на множество воюющих племен и были людоедами. Полинезиец сидит на пустом ящике из-под немецких боеприпасов. На всякий случай в ящике еще осталось три пули. Маори пытается читать газету. Подобрал газетный обрывок, принесенный ветром, который поднялся на рассвете.
Я продолжал, держа руку на выключателе.
— Это клочок антисемитской еженедельной газеты, издававшейся в столице Латвии Риге во время немецкой оккупации этой маленькой страны. Газета полугодовой давности, в ней даются советы по уходу за садом и консервированию продуктов. Маори очень внимательно ее читает, пытаясь понять то, что все мы хотели бы понять: где он, что происходит и что будет дальше.
Если бы у нас была лупа и стремянка, миссис Берман, вы могли бы увидеть, что на ящике маленькими буковками написана дата: 8 мая 1945 — тогда вам был один год.
Я последний раз оглядел «Настала очередь женщин», которая снова укоротилась, превратившись в треугольник плотно упакованных драгоценностей. Мне не надо было ждать, пока появятся соседи и приятели Селесты и подтвердят то, что я знал и без них: из всех картин моей коллекции эта будет пользоваться самой большой известностью.
— Господи, Цирцея! — воскликнул я. — Похоже, она тянет на миллион!
— Так и есть, Рабо.
Я выключил свет.
37
Когда мы медленно, в полной тьме брели к дому, она взяла меня за руку и напомнила, что я все-таки пригласил ее танцевать.
— Когда?
— Мы сейчас танцуем, — сказала она.
— Да ну!
Она опять повторила, что и представить себе не могла, чтобы я или кто-нибудь другой мог написать такую огромную прекрасную картину, да еще на такую серьезную тему.
— Мне и самому не верится, что создал ее я. Может, это не я? Может, картофельные жучки?
Цирцея сказала, что как-то, взглянув на полку с романами Полли Медисон в комнате Селесты, она тоже засомневалась, она ли их написала.
— Может, это плагиат? — пошутил я.
— Мне иногда и самой так кажется.
Домой мы вернулись в таком состоянии, какое бывает только после физической близости, хотя ничего подобного между нами не происходило и не произойдет. Не примите за хвастовство, но никогда еще я не видел ее такой удовлетворенной и усталой.
Обычно такая неугомонная, вся в движении, она теперь расслабленно откинулась на мягких подушках в библиотеке. Тут незримо присутствовал и дух Мерили Кемп. Переплетенный томик ее писем к армянскому мальчику из Калифорнии лежал на кофейном столике между мной и миссис Берман.
Я спросил миссис Берман, что она подумала бы, если бы амбар оказался пустым, или полотна незаполненными, или я бы восстановил на них «Виндзорскую синюю 17».
— Если вы действительно оказались бы такой пустышкой, как я думала, поставила бы вам пятерку с плюсом за искренность.
Я спросил, будет ли она писать. Я имел в виду письма, но она решила, что речь идет о ее романах.
— Я только это и умею делать, да еще танцевать, — сказала она. — Пока не разучилась, горе ко мне не подступится.
Все лето она держалась так, что никто бы и не догадался — недавно она потеряла мужа, человека, видимо, блестящего, остроумного, которого она обожала.
— И еще одно немного помогает. Мне помогает. Вам, возможно, и не помогло бы. Надо без умолчании, во всеуслышание сообщать всем, когда они правы, а когда нет. И тормошить их: «Встряхнитесь! Повеселее! За работу!»
— Дважды был я Лазарем, — сказал я. — Я умер с Терри Китченом, а Эдит вернула меня к жизни. Я умер с Эдит, а к жизни меня вернула Цирцея Берман.
— Неважно, кто именно, — сказала она.
Мы поговорили о Джералде Хилдрете, который приедет в восемь утра на своем такси и отвезет ее в аэропорт. Он местный, лет шестидесяти. Тут все знают Джералда Хилдрета и его такси.
— Он раньше состоял в Спасательной команде нашего округа, и, по-моему, они с моей первой женой одно время были увлечены друг другом. Это он нашел тело Джексона Поллока в шестидесяти футах от дерева, в которое врезалась его машина. А прошло несколько недель, и ему же пришлось собирать в пластиковый мешок то, что осталось от головы Терри Китчена. Выходит, он сыграл важную роль в истории искусства.
10
Известные американские комики.