Репортаж из настоящего: подробно меня расспросив, Цирцея Берман установила, что ни одной книги своего бывшего лучшего друга Пола Шлезингера я так и не дочитал до конца.

А она, оказывается, с тех пор как живет здесь, прочла их все до одной. Они у меня все есть. Занимают в библиотеке свою почетную полочку, и на каждой дарственная надпись его рукой, свидетельство того, как мы близки с Полом вот уже столько лет. Я читал рецензии почти на все его книги и ясно представляю себе, как они котируются.

Пол, думаю, подозревал, что я не читал его книг, хотя, конечно, мы про это никогда не говорили. В обычной жизни человек он безответственный, и, зная это, я не могу относиться серьезно к его книгам. Ну как я буду всерьез воспринимать то, что написано в них о любви и ненависти, о Боге и человеке, о том, оправдывает ли цель средства и так далее? Впрочем, вот что: мы с ним квиты. Он никогда не ставил меня высоко ни как художника, ни как коллекционера, да и с чего бы?

Так что же нас связывало?

Одиночество и раны, полученные во второй мировой войне. Тяжелые раны.

* * *

Цирцея Берман нарушила договор молчания о тайне запертого амбара. В библиотеке она обнаружила толстую иллюстрированную книгу со сломанным переплетом — страницы потрепаны, да еще и в пятнах от пальцев, перепачканных краской, хотя книга вышла только три года назад. В книге изображена военная форма практически всех родов войск всех армий, принимавших участие во второй мировой войне. Миссис Берман без обиняков спросила, имеет ли книга отношение к тому, что в амбаре.

— Может, да, а может, и нет, — ответил я.

Но вам по секрету скажу: — имеет, еще как имеет.

* * *

От музея мы с Мерили плелись домой как выпоротые детишки. Временами нас вдруг разбирал смех, и мы, цепляясь друг за друга, хохотали и хохотали. Так вот всю дорогу ластились друг к другу, и все больше нас друг к другу тянуло.

Остановились посмотреть, как дерутся двое белых у бара на Третьей авеню. Зеленого ничего нет ни на том, ни на другом. Они переругивались на непонятном языке. То ли македонцы, то ли баски, то ли с Фризских островов, Бог их знает.

Мерили слегка прихрамывала и чуть-чуть клонилась влево — результат того, что один армянин спустил ее с лестницы. Зато другой армянин обнимал ее, зарывался головой ей в волосы и все прочее, а в штанах у него было такое, что хоть кокосовый орех коли.

Мне нравится воображать нас мужем и женой. Сама жизнь может сделаться священной. В мечтах мы вместе покидали Сады Эдема, и так вот, поддерживая друг друга, влачились через пустыню, преодолевая испытания — большие и малые.

Не знаю, почему нам было так весело.

Напомню о нашем возрасте: мне было около двадцати, ей двадцать девять. А человеку, которому мы собирались наставить рога или что-то в этом роде, — пятьдесят три, и жить ему оставалось всего семь лет, совсем не мало, как подумаешь теперь. Воображаю — иметь сейчас впереди еще целых семь лет!

* * *

А может, нам было так весело оттого, что вот-вот наши тела займутся кое-чем еще, что им предназначено на земле, а предназначено ведь не только есть, пить да спать. И не было тут ни мести, ни вызова, ни грязи. Мы же не в постели Грегори этим занялись, где Мерили спала с ним, не в постели Фреда Джонса в соседней комнате, не в ослепительной комнате для гостей, напоминавшей апартаменты времен Французской империи, не в студии и даже не в моей постели, хотя могли бы выбрать местечко где угодно, кроме подвала, — в доме ведь не было никого, кроме Фу Манчу. Наше безумное соитие в чем-то предвосхищало абстрактный экспрессионизм, это было просто соитие — и все.

Да, и мне вспомнился рассказ художника Джима Брукса о том, как он работал, да и все абстрактные экспрессионисты работали примерно так же.

— Накладываю первый мазок, — говорил он. — А дальше половину работы, не меньше, делает холст.

Полотно, если дело пошло хорошо, после первого же мазка само предлагает, даже диктует, что делать. У нас с Мерили первым мазком был поцелуй у двери, как только мы вошли в дом, долгий, влажный, жаркий, головокружительный поцелуй.

Такая вот живопись!

* * *

Наше с Мерили полотно потребовало новых, более влажных поцелуев, а потом — полуобморочного, самозабвенного возбужденного танго, ощупью вверх по лестнице, через парадную столовую. Случайно опрокинули кресло, поставили на место. Полотно — оно делало даже не половину, а все — погнало нас через буфетную в заброшенную каморку футов в восемь. Там не было ничего, кроме продавленной софы, наверно, оставшейся от прежних хозяев. Крошечное оконце смотрело на голые вершины деревьев заднего дворика.

Мы не нуждались в дальнейших подсказках полотна. Мы знали, что делать, чтобы получился шедевр. И он у нас получился.

* * *

Я тоже не нуждался в подсказках опытной женщины. Я тоже знал, что мне делать.

Раз — и еще — и еще! И был такой отклик! Да я же всю жизнь только этим и занимался! А какие радости впереди! Всю оставшуюся жизнь буду делать это постоянно, черт подери!

И делал. Только так хорошо мне уже никогда не было.

Больше никогда полотно жизни не помогало мне с партнершей создать любовный шедевр, если позволительно так выразиться.

Стало быть, как любовник Рабо Карабекян хоть один шедевр да создал, он был сотворен в тайне и исчез с лица земли еще быстрее, чем картины, сделавшие меня сноской в истории живописи. Создал ли я что-нибудь, что переживет меня, если не считать презрения первой моей жены, сыновей и внуков?

А мне не все ли равно?

А другим не все ли равно?

Горе мне. Горе всем тем, кто оставляет после себя так мало стоящего и долговечного!

* * *

Как-то, уже после войны, я разоткровенничался с Терри Китченом о трех идеальных часах с Мерили, о блаженном ощущении парения в космосе, и он сказал:

— Ты пережил «анти-эпифанию», вот как.

— Что?

— Теория такая, я сам ее изобрел, — сказал он. Живописью он тогда еще не занимался, а вот поболтать любил, это было задолго до того, как я купил ему распылитель для краски. Раз уж на то пошло, я тогда тоже был просто-напросто болтун, а с художниками просто дружил. Я собирался стать бизнесменом.

— В Боге плохо не то, что Он редко дает о себе знать. Наоборот, беда в том, что Он держит за шкирку и тебя, и меня, и всех; держит — и не отпускает.

Как раз сегодня он, оказывается, провел день в музее Метрополитен, где полно картин, на которых Бог дает наставления Адаму и Еве, Деве Марии, разным святым мученикам и т.д.

— Если верить художникам, такие моменты очень редки, но только встречал ты кретинов, которые верят художнику? — сказал он и заказал еще одно двойное виски, а я, разумеется, заплатил.

— Эти моменты часто называют эпифаниями, и, уверяю тебя, они так же обыкновении, как обыкновенная домашняя муха.

— Понимаю, — сказал я. Кажется, Поллок тоже сидел там и прислушивался к разговору, хотя мы трое еще не успели прославиться как «три мушкетера». Он, в отличие от нас, занимался живописью по-настоящему и болтать не любил. Когда Терри сделался художником, он тоже научился молчать.

— Значит, блаженно парил в космосе? — переспросил Китчен. — Прекрасный пример «анти-эпифании », редчайший момент, когда Господь Бог отпустил твой загривок и позволил тебе на минутку стать человеком. Долго длилось это ощущение?

— Может, с полчаса, — ответил я.

Он откинулся на спинку стула и с удовлетворением сказал:

— Вот видишь!

* * *

Кажется, в тот же день я снял у одного фотографа студию для нас с Терри на чердаке большого дома около Юнион-сквер. Студии на Манхеттене в то время были очень дешевы. И вообще художник мог позволить себе жить в Нью-Йорке. Представляете?

Сняв студию, я сказал Терри:

— Жена узнает — убьет.